Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса. Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и ие поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть. Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали. Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre [Странному (франц.).] был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид. Но в западной, черной, комнате свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался особенно таинственным и столь дико искажал лица присутствующих, что лишь немногие из гостей решались переступить ее порог. А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога. И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок. Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete [Празднеству (франц.).] В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое. Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады. Остальные комнаты были переполнены гостями - здесь лихорадочно пульсировала жизнь. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Стихла, как прежде, музыка, перестали кружиться в вальсе танцоры, и всех охватила какая-то непонятная тревога. На сей раз часам предстояло пробить двенадцать ударов, и, может быть, поэтому чем дольше они били, тем сильнее закрадывалась тревога в души самых рассудительных. И, может быть, поэтому не успел еще стихнуть в отдалении последний отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг увидели маску, которую до той поры никто не замечал. Слух о появлении новой маски разом облетел гостей; его передавали шепотом, пока не загудела, не зажужжала вся толпа, выражая сначала недовольство и удивление, а под конец - страх, ужас и негодование. Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас. Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости. - Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене! Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка. Это происходило в голубой комнате, где находился принц, окруженный толпой побледневших придворных. Услышав его приказ, толпа метнулась было к стоявшему поблизости пришельцу, но тот вдруг спокойным и уверенным шагом направился к принцу. Никто не решился поднять на пего руку - такой непостижимый ужас внушало всем высокомерие этого безумца. Беспрепятственно прошел он мимо принца, - гости в едином порыве прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу, - и все той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, двинулся из голубой комнаты в красную, из красной - в зеленую, из зеленой - в оранжевую, оттуда - в белую и наконец - в черную, а его все не решались остановить. Тут принц Просперо, вне себя от ярости и стыда за минутное свое малодушие, бросился в глубь анфилады; но никто из придворных, одержимых смертельным страхом, не последовал за ним. Принц бежал с обнаженным кинжалом в руке, и, когда на пороге черной комнаты почти уже настиг отступающего врага, тот вдруг обернулся и вперил в него взор. Раздался пронзительный крик, и кинжал, блеснув, упал на траурный ковер, на котором спустя мгновение распростерлось мертвое тело принца. Тогда, призвав па помощь все мужество отчаяния, толпа пирующих кинулась в черную комнату. Но едва они схватили зловещую фигуру, застывшую во весь рост в тени часов, как почувствовали, к невыразимому своему ужасу, что под саваном и жуткой маской, которые они в исступлении пытались сорвать, ничего нет. Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Преждевременные похороны
Есть сюжеты поразительно интересные, но и настолько кошмарные, что литература не может узаконить их, не отступив от своего назначения. И придумывать их писателю не следует, иначе он вызовет только досаду и отвращение. Только суровость и величие самой правды дает полную и благоговейную уверенность в необходимости их воплощения. У нас дух захватывает от «мучительного упоения» описаниями переправы через Березину, Лиссабонского землетрясения, Лондонской чумы, резни в Варфоломеевскую ночь или гибели ста двадцати трех узников, задохнувшихся в Черной яме в Калькутте. (Военная тюрьма в Калькутте, куда в 1756 г. были брошены пленные англичане; большая часть из них погибла от удушья.) Но потрясает в этих описаниях именно факт, действительность, история. Окажись они выдумкой, — мы прочли бы их с отвращением. Я привел из истории несколько классических примеров катастроф, поражающих нас своим величием, но особенно трагический характер сообщают каждой из них ее неслыханные размеры. Однако же, в долгом, скорбном перечне человеческих несчастий немало найдется и таких, когда человек становится единственной жертвой страданий, еще больших, чем на этих несметных торжищах гибели и опустошения. Ведь есть та степень муки и такое бездонное отчаяние, до которых можно довести только одного, отдельно взятого человека, а не много народу сразу. От самых чудовищных мук страдают всегда единицы, а не массы, и возблагодарим Господа за это его милосердие! Самое же тяжкое изо всех испытаний, когда-либо выпадавших на долю смертного, — погребение заживо. А подобные случаи — не редкость, совсем не редкость, с чем люди мыслящие вряд ли станут спорить. Границы между жизнью и смертью темны и очень приблизительны. Кто скажет, где кончается одна и начинается другая? Известно, что при некоторых заболеваниях создается видимость полного прекращения жизнедеятельности, хотя это еще не конец, а только задержка. Всего лишь пауза в ходе непостижимого механизма. Проходит определенный срок, — и, подчиняясь какому-то скрытому от yас, таинственному закону, магические рычажки и чудесные колесики снова заводятся. Серебряная струна была спущена не совсем, золотая чаша еще не расколота вконец. А где же тем временем витала душа? Но помимо вывода a priori, что каждая причина влечет за собой свое следствие, и случаи, когда жизнь в человеке замирает на неопределенный срок, вполне естественно, должны иногда приводить к преждевременным похоронам, — безотносительно к подобным, чисто умозрительным, заключениям, прямые свидетельства медицинской практики и житейского опыта подтверждают, что подобных погребений действительно не счесть. Я готов по первому же требованию указать хоть сотню таких случаев, за подлинность. которых можно ручаться. Один из них весьма примечателен, к тому же и его обстоятельства, вероятно, еще памятны кое-кому из читающих эти строки, — произошел он сравнительно недавно в городке близ Балтимора, где вызвал большое смятение и наделал много шума. Жена одного из самых уважаемых граждан, известного адвоката и члена конгресса, заболела вдруг какой-то непонятной болезнью, перед которой искусство врачей оказалось совершенно бессильным. Страдала она неимоверно, а затем умерла, или ее сочли умершей. Никто не заподозрил, да никому и в голову, конечно, не могло прийти, что смерть еще не наступила. Все признаки были как нельзя более убедительны. Лицо, как всегда у покойников, осунулось, черты заострились. Губы побелели, как мрамор. Взор угас. Тело остыло. Пульса не стало. Три дня тело оставалось в доме, оно уже совсем окоченело и стало словно каменным. В конце концов с похоронами пришлось поторопиться, так как показалось, что труп уже разлагается. Женщину захоронили в фамильном склепе, и три года туда никто не заглядывал. На четвертый год усыпальница была открыта — доставили саркофаг; но, увы! какой страшный удар ожидал мужа, собственноручно отпиравшего склеп! Едва дверцы растворились, фигура в белом с сухим треском повалилась ему в объятия. То был скелет его жены в еще не истлевшем саване. После обстоятельного расследования выяснилось, что она пришла в себя примерно на вторые сутки после захоронения, билась в гробу, пока тот не упал с подставки или специального выступа на пол, раскололся, и ей удалось выбраться. Налитая доверху керосиновая лампа, которую по оплошности забыли в гробнице, вся выгорела, хотя масло могло и просто улетучиться. На площадке у входа, откуда ступени спускались в эту камеру ужаса, был брошен большой обломок гроба, которым она, видимо, колотила в железную дверь, силясь привлечь внимание. Потом, выбившись из сил, она лишилась чувств или тогда же и умерла от ужаса, а когда падала, саван зацепился за железную обшивку с внутренней стороны двери. В таком положении она и оставалась, так и истлела — стоя. А один случай погребения заживо произошел в 1810 году во Франции при таких обстоятельствах, которые убеждают в правильности поговорки, что правда всякой выдумки странней. Героиней этой истории стала мадемуазель Викторина Лафуркад, молодая девица из знатной семьи, богатая и собою красавица. Среди ее бесчисленных поклонников был Жюльен Боссюе, бедный парижский litterateur или журналист. Его одаренность и обаяние снискали ему внимание богатой наследницы, которая, казалось, полюбила его всем сердцем; но аристократическая гордость рассудила по-своему — девушка отвергла его и вышла замуж за некоего мосье Ренелля, банкира и довольно видного дипломата. После женитьбы, однако, сей джентльмен стал относиться к ней весьма пренебрежительно, возможно, и просто держал в черном теле. Несколько лет она влачила самое жалкое существование, а потом умерла... во всяком случае, состояние ее настолько походило на смерть, что все были введены в заблуждение. Ее схоронили — не в склепе, а в неприметной могилке на деревенском кладбище у нее на родине. Обезумев от отчаяния, терзаясь воспоминаниями о единственной и несравненной, влюбленный едет из столицы в глухую провинцию, к ней на могилу, возымев романтическое намерение вырыть покойницу и взять ее чудные волосы. Он прибывает на место. В полночь выкапывает гроб, поднимает крышку и уже готов срезать волосы, как вдруг замирает на месте — глаза любимой открываются. Несчастную похоронили живой! Жизнь еще теплилась в ней, и ласки возлюбленного пробудили от летаргии, которую приняли за смерть. Боссюе тотчас же перенес ее в деревенскую гостиницу. Будучи человеком сведущим в медицине, он понял, что для восстановления ее сил нужны самые сильнодействующие стимуляторы — за ними дело не стало. И вот жизнь вернулась к ней. Она узнала своего избавителя. И оставалась у него, пока здоровье ее понемногу не восстановилось. Женское сердце не камень, и последнего урока, преподанного любовью, оказалось достаточно, чтобы смягчить его. Она принесла его в дар Боссюе. К мужу она уже не возвращалась и, так не сообщив ему о своем воскресении из мертвых, бежала с возлюбленным в Америку. Двадцать лет спустя они вернулись во Францию, уверенные, что годы изменили внешность Викторины настолько, что друзья не узнают ее. Но их расчеты не оправдались, и при первой же встрече мосье Ренелль узнал жену и заявил свои супружеские права. Она отклонила его требование вернуться, и суд взял ее сторону, решив, что, в силу исключительности обстоятельств дела и за истечением давности, брак может считаться расторгнутым не только по совести, но и по закону. Лейпцигский «Хирургический журнал», — журнал в высшей степени авторитетный и заслуживший настолько добрую славу, что не мешало бы кому-нибудь из американских книготорговцев заняться его переизданием у нас в переводе на английский, — помещает в последнем номере отчет об одном несчастном случае, имеющем отношение к нашей теме. Некий артиллерийский офицер, мужчина гигантского роста и несокрушимого здоровья, был сброшен необъезженной лошадью, очень сильно ударился при падении головой, тотчас же лишившись сознания; на черепе была легкая трещина, но жизнь его была вне опасности. Трепанация прошла как нельзя лучше. Ему отворили кровь и приняли все необходимые меры. Но он начал цепенеть, положение становилось все более катастрофическим, и в конце концов решили, что он умер. Погода стояла теплая, и схоронили его с поспешностью просто неприличной на кладбище из тех, что попроще. Похороны состоялись в четверг. В воскресенье на кладбище повалили гуляющие, и к полудню какой-то крестьянин поднял страшный переполох, уверяя, что когда он сидел на могиле нашего офицера, то ясно почувствовал толчки, словно кто-то возится под землей. Сначала на клятвенные заверения этого чудака почти не обращали внимания, но ужас его был неподделен, и он твердил свое с таким упорством, что народ забеспокоился. Мигом появились лопаты, разрыть могилу, — до того неглубокую, что стыдно сказать, — было делом нескольких минут, и вот появилась голова ее постояльца. Казалось, он был мертв; но он почти прямо сидел в гробу, крышку которого после нечеловеческих усилий ему удалось приподнять. Его немедля доставили в ближайшую больницу, и врачи сказали, что он жив; только в состоянии асфиксии. Через несколько часов он пришел в себя, стал узнавать знакомых и урывками рассказал, чего ему пришлось натерпеться в могиле. По его словам выходило, что, очнувшись, он пробыл под землей более часа в полном сознании, а потом лишился чувств. Могилу закидали на скорую руку, не утрамбовав рыхлую землю, так что воздух все-таки проникал, и офицер мог дышать. Он услышал, как над ним топчется множество народа, и силился подать о себе весть. Глубокий сон слетел с него, рассказывал он, от громкого гула над землей, и, едва придя в себя, он сразу осознал весь ужас своего положения. Этот мученик, как сказано в отчете, шел на поправку и уже явно был на пути к полному выздоровлению, но стал жертвой невежественного лекарского эксперимента. К нему подключили гальваническую баьарею и, в сильнейших конвульсиях, которые это иной раз вызывает, он испустил дух. Поскольку речь зашла о гальванической батарее, мне припомнился один и действительно из ряда вон выходящий случай, замечательный тем, что именно электрический ток вернул к жизни молодого лондонского адвоката, двое суток пролежавшего в могиле. Это случилось в 1831 году, и это происшествие долго оставалось злобой дня. Мистер Эдуард Степлтон скончался как будто от тифозной горячки, сопровождавшейся какими-то необычными симптомами, чрезвычайно заинтересовавшими медиков. После того как смертельный исход, казалось, уже наступил, они обратились к близким за разрешением на вскрытие post mortem (посмертное, лат), но те отказали. Врачи же, которых, как известно, подобными отказами не смутишь, решили получить тело после похорон и вскрыть его тайком без помех. Договориться с одной из бесчисленных лондонских шаек похитителей трупов было делом нехитрым, и на третью ночь числившийся в покойниках был отрыт из могилы в восемь футов глубиной и положен в операционной одной частной лечебницы. Уже сделали было легкий длинный надрез в районе брюшной полости, но совсем не обычный для покойника вид жертвы и полное отсутствие признаков разложения навели медиков на мысль попробовать на нем действие электричества. Эксперимент следовал за экспериментом, но общая картина была такой же, как обычно при действии током на труп; только разве раз-другой судороги были почти как у живого. Времени оставалось уже в обрез. Вот-вот должен был забрезжить рассвет, и, наконец, решили приступить к вскрытию немедля. Но один студент жаждал проверить собственную теорию и все приставал, чтобы батарею подключили к грудной мышце. Сделали на скорую руку надсечку, однако, как только приложили провод, покойник одним стремительным, но вполне собранным движением сорвался со стола и шагнул на середину комнаты; несколько секунд он стоял, осматриваясь вокруг тяжелым взглядом, и — заговорил. Понять, что он сказал, было невозможно, но то были явно какие-то слова, произнесенные совершенно членораздельно. Он умолк и тяжело повалился на пол. На миг врачи замерли от ужаса, но, сообразив, что действовать надо не мешкая, тут же взяли себя в руки. Было ясно, что мистер Степлтон жив, и это — только глубокий обморок. Когда ему дали эфир, он пришел в себя; вскоре он поправился и был снова в кругу друзей, от которых, однако, подробности его воскрешения скрывали, пока опасность рецидива не миновала. Можно себе представить их изумление, их восторги. Но самое поразительное в этой необыкновенной истории одно утверждение мистера С. Он уверяет, что сознание ни на миг не покидало его полностью, и хотя и смутно и путанно, но он понимал все, что с ним было после того, как врачи констатировали смерть, и до момента, когда он упал в обмороке в больнице. «Я жив» — вот что он безуспешно силился сказать, когда понял, что попал в операционную. Подобных историй можно было бы привести еще не мало, но, по-моему, это уже лишнее; факт, что преждевременные похороны происходят, и без того совершенно очевиден. Если же мы усвоим, что преждевременные похороны тем и отличаются, что узнавать о них удается лишь в исключительно редких случаях, то нельзя будет не согласиться, что такие, которые так и остаются неизвестными, случаются, возможно, чуть ли не каждый день. Ведь, право же, вряд ли укажешь кладбище, на котором, если его случалось перекопать, не находили бы скелетов, положение которых внушает самые ужасные подозрения. Страшные подозрения, но насколько же страшней оказаться и самому приговоренным! Решительно ни при каких иных условиях нельзя представить себе таких неимоверных душевных и физических мук, как при погребении заживо. Нестерпимо теснит в груди, удушливы испарения сырой земли, все тело туго спеленато саваном; со всех сторон сомкнуты твердые стенки последнего приюта, тьма вечной ночи, и все словно затоплено морем безмолвия, и он уже здесь, Червь-Победитель — его не увидишь, но он уже осязаем; а ты лежи и думай, что на воле — воздух, трава, вспоминай милых друзей, которые примчались бы, как на крыльях, на выручку, прослышь они только о постигшей тебя беде, и знай, — не прослышат, и ты уже все равно что покойник; и, верьте слову, от таких мыслей в сердце, которое еще не перестало биться, проникает такой нечеловеческий, такой невыносимый ужас, перед которым должно отступить самое смелое воображение. Мы не слышали, чтобы на земле были подобные муки, ничего хоть наполовину столь же ужасного не может привидеться нам и в снах об адской пучине. Вот почему все рассказы о преждевременных похоронах полны для нас глубокого интереса, который, однако, из-за благоговейного ужаса перед самой темой, поставлен в прямую зависимость от нашего убеждения в их фактической достоверности. Теперь мне остается поделиться тем, что я узнал сам, пережитым лично мной. Несколько лет подряд у меня были приступы необычной болезни, которую врачи, за неимением более точного наименования, называют каталепсией. Хотя ее возбудители, причины предрасположенности к ней все еще не выяснены, и даже диагноз в отдельных случаях затруднителен, внешние признаки и приметы изучены вполне. Формы, которые она принимает, отличаются одна от другой, если не ошибаюсь, главным образом большей или меньшей интенсивностью. Случается, что больной пролежит в резко выраженном летаргическом состоянии всего день или меньше. Он в полном забытьи и совершенно недвижим; но сердцебиение, хоть и невнятно, все-таки прослушивается, тепло сохраняется, слабый румянец еще проступает на щеках, и, если поднести к губам зеркало, удастся заметить признаки потаенной, неровной, несмелой работы легких. А бывает, такой транс длится неделями, даже месяцами, и самый добросовестный и проницательный врач фактически уже бессилен отличить состояние больного от признанного нами за полный и окончательный расчет с жизнью. Как правило, избавляет такого больного от погребения только то, что близкие знают о его недуге, и это, естественно, заставляет их быть бдительными, тем более что признаков разложения не появляется. Прогрессирует эта болезнь, к счастью, не так быстро. Первые же ее признаки уже не оставляют сомнений, надо только не упустить их появления. Со временем приступы становятся все характернее и продолжительней. В этом — главная гарантия от погребения. Несчастного, у которого первый приступ окажется — как иногда и случается — исключительным по силе, почти наверняка препроводят в могилу живым. Мой собственный случай не прибавит ничего существенного к описаниям этой болезни в медицинской литературе. Временами я без всякой видимой причины постепенно погружался в полуобморок-полупрострацию, и в этом состоянии, — когда ничего не болит, но нет сил шелохнуться, и уже и не мыслишь, а есть лишь смутное представление, что жив и рядом, у постели, люди, — я пребывал до наступления кризиса, который сразу возвращал меня к действительности. А иной раз болезнь поражала меня внезапно и сразу. Вдруг появлялась ломота, все во мне немело, начинало знобить, голова кружилась, и я тут же терял сознание. А затем неделями только пустота, потемки, молчание, и одно вселенское Ничто. Словно меня не стало на свете. После подобных приступов я приходил в себя лишь постепенно и тем медленней, чем внезапней они меня настигали. Как одинокий бездомный нищий, неприкаянно проплутав по улицам долгую зимнюю ночь, ждет не дождется наступления дня, так же и я томился, пока долгожданный рассвет не озарит душу. В остальном же здоровье мое как будто не оставляло желать лучшего, да и эти приступы в общем тоже не отражались на моем самочувствии, и единственным болезненным симптомом была одна характерная особенность сна в обычном, нормальном состоянии. Проснувшись, я обычно долго еще не мог опомниться, ничего не соображал, был в полной растерянности, так как умственные мои способности и особенно память восстанавливались не скоро. Физически я нисколько не страдал, но душевным мукам не было конца. Мрачные фантазии одолевали меня все больше. Я все твердил «об эпитафиях, гробницах и червях» (Цитата из "Короля Ричарда II" В. Шекспира). Я предался думам о смерти, и предчувствие, что меня похоронят живым, преследовало меня неотступно. Эта страшная угроза, нависшая надо мной, не давала мне покоя ни днем, ни ночью. Днем эти мысли доводили меня до изнеможения, ночью — сводили с ума. Едва на землю сходила зловещая мгла, меня начинало трясти от страха, я дрожал, как перья плюмажей на катафалке. Только после долгой, упорной борьбы, когда естество мое уже не выдерживало бдения, сдавался я сну, весь содрогаясь при мысли, что, быть может, проснусь я уже в могильном жилище. А заснуть — значило провалиться в пучину кошмарных видений, над которыми, осеняя их огромными черными крыльями, владычицей парила сама потусторонность. Из бессчетного множества мрачных видений, которые мучили меня во сне, приведу одно-единственное. Помнится, что в тот раз мой каталептический транс был необыкновенно долгим и глубоким. И вдруг чья-то ледяная рука легла мне на лоб и еле внятный голос шепнул мне на ухо слово «вставай!». Я сел и выпрямился. Тьма была кромешная. Я не мог разглядеть того, кто разбудил меня. И не в состоянии был припомнить, когда я впал в транс, где остался лежать. Я все сидел, не двигаясь, силясь собраться с мыслями, когда холодная рука грубо схватила мою в запястье и нетерпеливо рванула, а прерывистый голос заговорил опять: - Вставай! разве я не велел тебе встать? - А кто?.. — взмолился я, — кто ты? - У меня нет имени в краях, где я теперь обитаю, — печально отозвался голос, — я был смертным, теперь — демон. Я был беспощаден, а стал жалостлив. Ты слышишь, как я дрожу. При каждом слове у меня зубы стучат, но не от стужи в ночи бескрайней. А от невыносимого ужаса. Как ты можешь мирно спать? Я не знаю покоя от вопля этих вселенских терзаний. Видеть их свыше моих сил. Так вставай же! Вступим вместе в вечную ночь, и я отворю перед тобой могилы. Не сама ли это скорбь?.. Смотри! Я вгляделся, — и невидимый собеседник, все еще сжимавший мне руку, заставил разверзнуться все могилы на земле, и в каждой засветилось слабое фосфорическое свечение гнили, так что стали видны их сокровенные глубины, и я увидел закутанных в саваны покойников, почивших последним, скорбным сном среди червей. Но, увы! Действительно усопшие были в меньшинстве, на много миллионов было больше тех, что и не смыкали глаз, всюду слышалась беспомощная возня, и всем было тягостно и тревожно, и в глубинах каждой из бессчетных ям слышался тоскливый шелест погребальных одежд. А среди тех, что, казалось, мирно почили, я увидел великое множество лежащих не в той или не совсем в той торжественной и принужденной позе, в какой укладывают покойников в гробу. Я все смотрел, а голос снова воззвал ко мне: - «Это ли... о! Это ли не печальное зрелище?» — но прежде чем я нашелся с ответом, неизвестный отпустил мою руку, фосфорические светильники погасли, и все могилы были разом завалены, а из них неслись вопли отчаяния, сливаясь в единое стенание, в котором снова отдалось эхом: «Это ли... о боже! Это ли не самое печальное из зрелищ?» Наяву же я влачил свои дни, изнывая под гнетом ночных кошмаров, подобных рассказанному. Нервы мои совершенно истрепались, я стал жертвой вечного ужаса. Я боялся ездить верхом, гулять, избегал всяких развлечений, если надо было выбраться из дома. По правде говоря, если рядом не было людей, знающих о моей каталепсии, я считал себя обреченным — случись у меня припадок, меня, конечно, зароют, не дожидаясь, пока выяснится действительное положение вещей. Я уже не полагался на заботливость и преданность самых дорогих друзей! Я уже стал опасаться, не надоел ли я им и как бы они теперь, чего доброго, не воспользовались первым же затянувшимся припадком, чтобы избавиться от меня навсегда. И тщетны были их попытки разуверить меня самыми торжественными обещаниями. Я заставил их поклясться всем святым, что они ни при каких обстоятельствах не похоронят меня, пока разложение не станет настолько явным, что дольше хранить тело окажется невозможным. Но ни голос рассудка, никакие увещевания не могли унять ужаса. Я тщательно продумал меры предосторожности, которые необходимо было предпринять. В частности, я перестроил фамильный склеп, чтобы он легко открывался изнутри. Достаточно было малейшего нажатия на длинный шест, протянутый в самую глубь гробницы, чтобы железные створки у входа мгновенно распахнулись. Я позаботился, чтобы в склепе было много воздуха и света, специальные запасники с пищей и водой были расположены так, что достаточно было протянуть руку из приготовленного для меня гроба. Гроб этот внутри обили мягкой теплой прокладкой; крышка той же конструкции, что и наружная дверь склепа, была снабжена пружинным механизмом, так что стоило лишь чуть шевельнуться в гробу — и вы оказывались на свободе. Кроме того, под сводом склепа был подвешен большой колокол, веревку от которого, по моим указаниям, должны были, пропустив сквозь отверстие в гробу, привязать мне к руке. Но, увы! разве убережешься от того, что на роду написано? Как ни хитри, а раз уж преждевременное погребение предопределено судьбой, то его и не миновать! Однажды я снова, как